Сестра

Октябрь

I

Когда едешь в наушниках на велосипеде, музыка проседает сквозь твои позвонки, все ниже и ниже, пока не становится твоим хвостом. Он болтается на ветру, тренькая последними аккордами. А потом отрывается и улетает. 

Я еду по Амстердаму домой и все смотрю на мужчин, они такие таинственные. Например, галстук — очень таинственная вещь, послание, которое можно читать и так и этак. Не видела еще галстука, которой был бы совсем плох. В несочетаемости цветов всегда, кажется, есть какой-то смысл.  Всегда что-то происходит. 

А вот я еду мимо дома, где очевидно ошиблись с цветом и покрасили дверь в такой гнусный молочно-голубой. Мне непонятно, как у них ключ в замке поворачивается — у меня внутри все ржавеет от отвращения. Так же ошиблась и моя подружка, когда выклянчила у родителей девчачье трюмо такого же сладкого голубого цвета. А вообще нужно постараться, чтобы испортить голубой. Хотя, если представить, что голубой тепл и сладок, сразу понятно, что что-то здесь не то. 

В последнее время я очень много думаю о цветах. Я думаю цветами. Жалко, что мне уже пятнадцать лет, и я только обнаружила, как это: думать без слов.  К концу дня в голове моей — ворох оттенков, что-то вроде прилавка тканей.  Я перебираю их и засыпаю. Иногда они следуют за мной в сны, и тогда в них звучит музыка. 

Мне уже 15 лет, а я только сейчас стала сводной сестрой Айлин, ужасно поздно. Когда родители развелись лет десять назад, отец уехал куда-то далеко. Потом еще дальше, а потом вернулся в небольшой городок на севере, где прошло его детство. Там он встретил Ленну, мать Айлин, а к нам приезжал все реже. Два года назад у него внезапно остановилось сердце. Наши матери познакомились на похоронах. Мама не взяла тогда меня с собой, а Айлин потом упомянула вскользь — её тоже не взяли на похороны. Ей недавно исполнилось пять лет. Ленна позвонила нам месяц назад, и сказала, что будет в Амстердаме. Может, я хочу увидеть свою сестру?

У Айлин были синие глаза, как у её матери, а всё остальное, всё — как у меня. Когда мы открыли входную дверь, она, наверное, тоже сразу это увидела, и смотрела только на меня. Она не смотрела ни на мою маму, стоявшую на пороге и искавшую подходящее выражение лица, ни на плющ опутавший фасад нашего дома так густо, будто бы он прятал нас от солнца и посторонних глаз.  Мать Айлин как-то неровно улыбнулась и закрутила темно-русую прядку за ухо. Мама пригласила их внутрь.

У Айлин были с собой карандаши, и она бережно доставала их из коробки и убирала обратно по какой-то загадочной строгой системе, пока наши мамы пили кофе, а я ковыряла бледно-розовое пирожное и чувствовала себя чуть взрослее. 

Зеленый карандаш скатился со стола, и я успела его подхватить и дать Айлин. Она посмотрела на меня, пристально, долго. И будто бы что-то большое и тихое подвинуло меня к себе поближе. 

II

Мать Айлин может умереть еще до Рождества. Позже я подслушивала за дверью, как всегда, просто на всякий случай, и только в этот раз кто-то действительно хотел что-то скрыть. Я сразу все поняла. Айлин была похожа на меня, а я на отца. Он, что ручей, тёк по маминой жизни, спотыкаясь о смерти и рождения, покидая её и догоняя. Айлин будет у нас. Ну не каждый день, а иногда, в выходные. Мы будем «гостевой семьей». Если мама согласится. У матери Айлин в семье не было никого, кто мог бы постоянно заботиться о ребенке: был брат с какими-то неразрешимыми проблемами, родители давно умерли, были еще неприветливые родственники где-то рядом и были приветливые родственники, но где-то очень далеко, кажется, в Австралии. Отец провел детство в приютах, с его стороны ни о какой семье и речи не было. В моем воображении он всегда стоял один, будто дерево без леса.

Ленна договорилась об полной опеке со своей близкой подругой, не имевшей детей, но ей хотелось, чтобы у Айлин была «семья». Чтобы была сестра. 

III

Каждый раз, когда у мамы начинался новый роман, она звонила бабушке и уверяла, что её новый друг совсем не похож на моего папу, что все будет по-другому. Каждый раз и было по-другому, но хорошо и долго — никогда. Я сама как-то не определилась с отношением к папе, я не успела, но вот мамина-то душа гудела все эти годы, словно магнит, отчаянно пытаясь найти и притянуть к себе хоть эхо его. Я поняла это вот только недавно, когда почувствовала, как наш дом всколыхнулся и так легко принял Айлин, лишь прошелестев плющом, лишь скрипнув ступенькой. 

IV

Неделю назад Айлин оставили с нами почти на целый день. Её мать хотела посмотреть, понравится ли Айлин с нами, сможем ли мы впустить её в нашу тесную, незавершенную семью. А я вот думала, сможет ли Айлин впустить нас. 

Мы поехали на побережье. Я уговорила маму не идти на пляж сразу, а погулять среди дюн. Там, где низкие кусты скручиваются в вытянутые ветром гнезда, где любой зеленый хранит в себе голубой, где ракушки торчат из рыхлых склонов, где я чувствую чье-то присутствие, но грохот моря заглушает шорохи, и я не знаю, кто бы это мог быть. Кто-то есть, кто-то точно есть в этом пейзаже, утекающем и колючем, кто-то говорит чуть тише моря, кто-то ждет нас. Я не знаю, почему говорят «Природа-мать», моя мать ничего общего не имеет с облепихой и дерном, и лисохвостом, и вереском, и это даже к лучшему. Все, что окружило нас здесь, — волны земли, покрытые жесткой зеленой шерстью в мелких цветках, — не женского рода. Когда ушел отец, так выглядело его отсутствие. Пейзаж, где кто-то есть, и кто-то пытается что-то сказать, но ты не можешь расслышать. Или тебе кажется. А когда он умер, я и вовсе перестала понимать, где его искать. И шепот под шепотом моря не прекратился. Отсутствие — очень шумная штука. 

Что-то метнулось через тропинку, и Айлин вскрикнула и побежала за кроликом. Она похожа на отца ещё больше, чем я.

IV

Я уже почти приехала домой, и пошел дождь, как всегда, на несколько минут раньше чем нужно. Был конец октября, конец дня, ни то ни сё, какое-то виноватое безвременье цвета старой дверной ручки. Я задумалась, а хочу ли я домой. Хоть и дождь, но в такие серые вечера дома до наступления темноты было пустовато. Чего-то не хватало, будто время сидело надувшись в углу, просеивая муку, из которой никто никогда ничего не испечет. Я перестала крутить педали, ветер все равно меня вез домой. Уже на нашей улице меня обогнал старик в темно-зеленом шарфе с длинными развевающимися  седыми волосами. У него на шее висел старый фотоаппарат в чехле от дождя, почти такой же как был у отца — я видела на одной из фотографий, или во сне. Или не видела, а только представляла себя. На руле велосипеда висел серенький пакет с синим логотипом рыбного магазина, я даже успела уловить запах сырой рыбы. Он остановился передо мной на светофоре и поправил шарф. Я не видела его лица, но мне показалось, что он доволен — дождь или не дождь — что у него приятные отношения со временем. А казалось бы — старик…  Он будто услышал мои мысли и наклонил голову. Еще чуть-чуть и он бы повернулся. Но загорелся зеленый, я оглянулась назад на чей-то резкий смех, а, когда повернулась, он был уже далеко. Я поехала домой, думая о цвете его шарфа, о море, о приближающейся зиме. 

Ноябрь

I

Ленны не стало в ноябре, через год после её первого приезда к нам, и Айлин стали сниться сны о человеке в черном камзоле и аметистовом ожерелье. Об этом она рассказала мне уже через много лет. Тогда мы знали лишь, что с утра в воскресенье она часто просила карандаши и рисовала какую-то фигурку рядом с тем, что, видимо, было её кроваткой. Когда я давала ей акриловые краски — а я уже показала ей как смешивать цвета — она пыталась создать какой-то особенно насыщенный фиолетовый. Художники понимают, что сделать это непросто, не имея под рукой что-нибудь вроде мадженты — лилово-красного, пурпурно-алого, малинового. Айлин этого не знала, да и я еще не прочитала об этом, и она все смешивала и смешивала синий и красный.

Позже она расскажет мне об этих снах, и я сразу пойму о чем идет речь, я сразу смогу представить нужный оттенок фиолетового. Почувствую, как человек в черном бархатном камзоле почти бесшумно ступает по нашему темному дому и ищет Айлин. Он хочет ей сказать, что не желал ей зла, когда примерил свое ожерелье на её отца, на её мать. 

II

Мы c мамой были немного меланхоличной, растерянной семьей. Но с приходом Айлин меланхолия в нашем доме разрослась как заброшенный сад, в котором давно перестала быть видна ограда. Сад с мертвыми птичками и разоренными гнездами, с темными углами и непонятными шорохами,  и страшными сказками, и крошечными сизыми тенями бабочек и стрекоз, летящих в другие сады — туда, где цветы источают только нектар и ни капли горечи.

III

Благодаря Айлин я начала и не смогла остановиться рисовать. Сначала я пыталась разгадать, почему она складывает карандаши так, а не иначе. Мне начало казаться, что у неё есть особенное чувство цвета. Она рисовала как обычно рисуют дети, но что-то было в её рисунках странное — зерно какой-то мысли, не находившей выражения, не проросшей. И я пыталась их вырастить — карандашами, акрилом, тушью, пастелью, маслом, клеем, газетными вырезками и стеклышками, и каким-то мусором, выброшенным морем — я приклеивала его к холсту на фон из переплетенных женских силуэтов. Я гнула какие-то проводки и гвóздики и собирала их в скульптуры, но всегда возвращалась к цветам, к их разговору, в котором можно расслышать все и всех — разговору, который, как я думаю, Айлин слышала с самого детства. Как мою подростковую неприкаянность успокаивала цветная музыка снов, так хрупкую тишину Айлин охраняли их приглушенные голоса.

IV

От мамы мне достался цвет голубиного крыла, цвет тени и перванш — лилово-голубой. Цвет какой-то забытой неудачи. Раковина без жемчужины грустна, но легка. 

От Айлин — индиго и васильковый, тонкая жилка цвета аметиста. Айлин решила учиться ювелирному делу. 

От отца — виридиан, он же вер-гинье. Глубокий зеленый с каплей синего. Отец идет через виридиановые леса… Идет ли он к холодному морю, к уснувшей красавице Ленне или ищет себе место в одной из моих картин? Не знаю, я лишь чувствую, что он не останавливается. 

Я — тот цвет, что по-английски называют whisper white. Белый как шепот. Мне никогда не хотелось говорить громко, но и умолкнуть мне нельзя. Я отчаявшийся простуженный глашатай. Без меня что-то не случится. Мы что-то забудем. Мы что-то не узнаем. 

V

Позже, уже учась в академии искусств, я мечтала о большом доме-вечеринке, где много смеха, музыки, мыльных пузырей, фигурок оригами и цветных лампочек. В нем много детей, и есть отец, который никуда не хочет уходить, а живет и дышит домом, его открытыми окнами, пирогами на праздники, свечами по вечерам. Отец, порвавший с дурной традицией других отцов уходить или неубедительно присутствовать. Отец, не выписывающий газет, не заколдованный грязной пеной новостей. Отец, которому доступна тайна счастливого детства и счастливой жизни, которому не страшно быть с детьми долго, долго, всегда. Отец, который смотрит в глаза, а не в сторону. Отец, не занятый злостью — на начальника, правительство, соседа, себя. Умеющий любить непрерывно и без условий, принимающий все, как море. Открытый и живой как створки легких. 

Я нашла эхо Дома в друзьях, но, оно, как и подобает эху, растаяло, потерялось, ускользнуло. Я начала искать кого-то, кто помог бы мне создать такой дом. Или хотя бы не мешал — мне самой быть быть морем, фонариком, открытым окном. Но между «не мешать» и «помочь» оказалась пропасть. Видеть разницу учишься так долго, а потом не можешь забыть. Так, еще в школе, принимая душ, я каждый день смотрела на два синих квадрата  на душевой занавеске. Они были совсем чуточку разные, и я долго не понимала, что вижу два разных синих — ультрамарин и фтало. Один с фиолетовым подтоном, другой — с зеленым. Потом, когда я увлеклась цветами, с каждым днем квадратики казались все более непохожими друг на друга. В какой-то момент они для меня стали такими же разными, как желтый и красный.

Многие важные различия подобной природы. Чем больше к ним присматриваешься, тем больше они становятся, и их уже невозможно игнорировать. Мой отец хорошо это знал, когда уходил от моей матери. Моя мать знала это слишком хорошо и больше не вышла замуж. Так и я. Промаялась и увидела что-то важное очень поздно. А, когда увидела, не смогла забыть, и развелась во второй раз, так и не успев создать тот самый Дом. 

Декабрь

Айлин повзрослела. Моя младшая сестра уже давно не нуждалась в опеке. Она влюбилась во владельца антикварного магазина из Антверпена и переехала к нему. Как и в детстве, она любила поезда и несколько раз в год приезжала повидать меня и маму.

Каждый раз, когда я ехала встречать Айлин на вокзал, я будто заново обретала сестру и семью, и это была чистая, спокойная радость. Я будто одалживала у кого-то это чувство — таким новым оно мне каждый раз казалось. Моя мама всю жизнь боялась быть счастливой. Она отпугивала счастье ревностью, тревогой, приступами необъяснимого упрямства. Отцу было от чего сбежать. И все же, даже спустя много лет, она слышала свою любовь к нему так же ясно, как слышишь песню, так же прибавляя и убавляя громкость, так же зная последовательность слов и аккордов, так же предвкушая куплет, так же зная, чем все заканчивается. 

Уже не один год мы проводили время между Рождеством и Новым Годом втроем. Мы болтались от кафе до кафе, пили глинтвейн, обсуждали все подряд, много смеялись, и с каждым годом все больше узнавали об отце, и о Ленне, и чем дальше они уходили от нас, тем меньше становилось ревности и больше странного ощущения, что все еще впереди. Время закольцуется, скрутится, как рулон пестрых обоев. И мы все снова попадем в одну и ту же историю. Поймаем ее, как такси в дождливую ночь.

II

Каждый год в конце декабря, набродившись по кафе и музеям, мы приходили в мою студию и экспериментировали. Однажды Айлин убедила меня написать потрет матери. Почему-то я решила попробовать отступить от абстракции и вспомнить, чему меня учили на уроках академического рисунка. Было сложно, но меня влекла сама невозможность реалистического портрета.Ты пытаешься сохранить момент, который проходит еще до того, как ты начал подбирать палитру. Никто, кроме тебя, не видел того, что ты пытаешься передать. А ты, ты — видела? Ты ищешь, ты обобщаешь. Конечно, ты можешь сделать фотографию, но чем точнее хочешь быть в копировании, тем дальше уйдешь от интуитивного выбора момента, от легкости взгляда. 

И вот все сошлось: новый подход означал, что нужно заново учиться видеть,  — и начала я с лица, которое когда-то увидела первым. Раньше абстракционизм давал мне ускользнуть в мои собственные представления о маме и не оглядываться, но сейчас я могла, я должна была обернуться и построить к ней тысячи мостов. Часы позирования. Долгий, долгий взгляд. 

III

Когда мы с Айлин были совсем юными, нам казалось, что кто-то виноват. Исчезнувший отец, повторившийся в нас, будто нечаянно. Матери, не сумевшие преодолеть притяжение меланхолии и взявшие нас с собой в страну сизых птиц, грустных сказок и сквозняков, тоже не нарочно. 

Чем старше я становилась, тем меньше мне хотелось кого-то винить. Цвета и мотивы, которые я приписывала тем, кто был мне так нужен, изменились. Работая в новой манере, я была вынуждена была принять упрек Гогена: постоянные, неизменные цвета приписывают вещам только невежды. Восприятие цвета зависит от света, от отражений, от вещей рядом. Вещи принимают на себя цвет, принимают наш взгляд, как те, кто нас любит, принимают наши заблуждения о них. Если белая дверь находится в темноте, она совсем не белая. А темнота — о, темнота цветная. Но мне тогда не хотелось об этом думать. 

IV

Картины мои не продавались совершенно, а денег, которые я получала с частных уроков, перестало хватать. Я начала работать в магазине художественных материалов на полную ставку. В каком-то смысле я стала более одинокой. В моем кругу общения для художника-реалиста места не было. Самые близкие друзья уехали — кто в Лондон или Нью-Йорк, а кто и наоборот  — в места потише. Север Финляндии, маленькая деревня в Испании, село в Болгарии. Но благодаря посетителям магазина — детям, студентам, пенсионерам, туристам — иногда я чувствовала, что растворяюсь в городе, как крупинка соли в стакане воды. И мне это нравилось.

Сама я не видела противоречия в том, что я занималась и абстрактной живописью и реалистической. Историю семьи, да и любых отношений, я могла раскрыть только через абстракцию. Люди поверхностно знакомые с историей живописи и не очень увлеченные цветами, линиями и формами, в абстрактных картинах видят хаос, сумбур, невнятицу. Но если начать присматриваться к миру и к искусству, немного почитать, немного подумать и встречаться с абстрактными работами снова и снова, я думаю, даже человек без художественного образования перестанет видеть сумбур. Внутри встряхнется звонкий бубен или прогнусавит фагот — пусть негромко, но что-то отзовется на отношения между цветами, линиями, формами. Историю своей семьи можно написать только так, через абстракцию: для непосвященного — невнятица, а для тебя — элементы говорят друг с другом и не могут остановиться, никогда не остановятся. Все звучит. 

Присмотреться же к отдельному человеку я могла только в кропотливой тишине позирования, в беспомощности и любви реализма.

Айлин ждала ребенка и была полностью погружена в свой медленный, но хлопотливый мир. Когда моей мамы неожиданно не стало, мне казалось, что я осталась совсем одна со своим чемоданчиком детских идей о смерти и с отсутствием таланта.

Ничего не было в моей жизни хуже. Её уход выглядел как злой ответ на все вопросы — бесконечное  «нет», адресованное ей, мне, всем живым. Я будто была заперта в бетонную бочку, которая погружалась вниз на дно чёрного-чёрного океана, и со мной рядом погружались все, кого я люблю, такие же узники. Да, черный — первый цвет, последний цвет. Кто овладеет черным, овладеет собой, страхом, снами, тишиной…но тогда я об этом забыла. Забыла и том, что почти никогда черный не сгущается в чистую тьму. Темный дом полон цветных пятен. Но тогда, тогда я шла на дно с закрытыми глазами.

И я думала: почему я одна это вижу и чувствую? Айлин должна была вот-вот родить. Я попросила ее не приезжать на похороны, и мне не хотелось говорить об этом по телефону. Мне пришлось вернуться к абстракции, у меня не было сил встречаться с деталями мира. Я боялась черного и работала несколькими оттенками серого. От моих картин даже у меня оставалось ощущение глухоты, будто заглянул в дупло, давно оставленное птицами. Нужно ли говорить, что работы перестали продаваться вообще? 

VI

Год спустя я сидела в магазине и читала детектив. Тогда я читала только мрачные скандинавские детективы, один за другим, до тошноты. Я услышала, как кто-то вошел и почти сразу остановился. Из-за высоких стеллажей мне ничего не было видно. Я прислушалась: тихо. Вспомнила, что вчера повесила там потрет матери, между туб масляной краски Winsor & Newton. Владелец магазина не возражал — он не раз уговаривал меня развесить несколько работ в магазине. Тишина. Я отложила книгу в сторону. На обложке была изображена заснеженная лесная поляна, и на снегу лежала красная детская варежка. Я вдруг почувствовала как мне все это надоело, мне было уже и не страшно и не интересно. Я слушала, как кто-то молча разглядывает мою маму, ждала. В витрину хлестнули капли дождя. Шаг, еще один, и хлопнула дверь — человек вышел, и одновременно с этим в магазин почти вбежал один из моих бывших бойфрендов, Эрик, акварелист, работавший медленно, но все остальное делавший на бегу, как курьер. Я художник, но я не знаю, почему у некоторых людей всегда блестят глаза. Он из таких. Я вдруг так захотела влюбиться в него снова, и по его смеху и по тому как он затейливо барабанил по стеклу витрины, я почувствовала, что он здесь не за новой кистью, а именно за этим. 

Январь 

I

Я наконец начала разбирать мамины вещи. Нашла несколько небольших натюрмортов маслом. Я вспомнила, что еще до замужества она немного занималась живописью, и эти квадратики висели в прихожей. Они висели там еще до моего рождения, и я почти не замечала их. На одном из них был изображен яблочный пирог. Свет был вечерний. Слева от пирога на стене была тень глубокого темно-фиолетового цвета. В районе её груди цвет был светлее, ярче,  постепенно уплотняясь до почти черного по краям. Она будто склонилась над пирогом, вдыхая запах корицы, раздумывая, не сковырнуть ли кусочек яблока пока никто не видит. Вот он — человек в аметистовом ожерелье. Наши фантазии, наши поиски росли из поисков и фантазий моей мамы. Оказалось, мы убегали от её сухих цветов, крошек радости и узких туфель ревности в свой мир только для того, чтобы однажды узнать, что самые насыщенные краски в нас — от нее. 

II

Эрик своими рассеянными чарами помог мне подзабыть о страхе смерти, и  тогда стало возможным невероятное — понять. И я поняла. 

Смерть — это Потерянный.

Смерть не зла и не добра. Это просто существо, лишенное разума, больное душой. Потерянное существо, ищущее что-то и не находящее. Несчастное создание, спотыкающееся в потемках о замешкавшиеся души. Оно никогда не найдет того, что ищет, потому что не ведает, чего именно ему не хватает. Оно уводит с собой одного за другим, но что-то всегда остается здесь, по эту сторону холста.

III

Конечно, мы не пробыли вместе с Эриком и больше месяца. Под новогодний отсчет, когда мы мерзли в толпе, он прокричал мне в ухо, что он хочет оставить нашу связь в прошлом году, и я только рассмеялась. На следующее утро мне было погрустнее, но тогда-то и позвонила Айлин, и сказала, что разводится и хочет вернуться в Голландию. Она предложила купить небольшую ферму на юго-западе где море проедало дыры в суше, и уже через месяц приехала ко мне вместе с годовалым Йоханнесом, чтобы начать поиски. Будто эхо моего голоса внезапно вернулось ко мне и начало со мной разговор.

IV

Прошел год. Наши романтические идеи о превращении полузаброшенной фермы в большой дом со студиями для нас обеих временами казались совсем идиотскими. Присматривать за неуправляемым Йоханнесом и наводить порядок на ферме было сложно, но мы чувствовали себя свободно, как никогда раньше. Ремонт проходил очень медленно. У Айлин периоды собранности чередовались с периодами растерянности, когда отец Йоханнеса увозил его на неделю или две в Антверпен. Денег нужно было больше, чем мы думали. Айлин пыталась начать работать — она делала вручную украшения и маленьких-маленьких кукол, обнимавших, как единственную надежду, лазурит, бирюзу, халцедон. Общая неустроенность, Йоханнес — его шумное присутствие или оглушающие отъезды — отвлекали. Мы многое хотели сделать сами и многого не умели. Учились, разговаривали, спорили. Я начала искать новый стиль, который помог бы мне удержать печаль, но продолжать жить. И я находила один элемент за другим. Присутствие друг друга для нас обеих было чем-то вроде радиоволны, на которой то она, то я слышали что-то нужное — палитру, текстуру, жест. Однажды все это собралось в одно желание: я почувствовала, что мне нужно попробовать изобразить, как из ночного сада утром рождается цвет. Истончается темнота, и в саду возникают пионы, можжевельник, шалфей. Из тьмы выпархивает махаон. И эту певучую тьму, хранящую цвет, я найду, я покажу.

V

Айлин говорила о том, как она вспоминала голос Ленны, как она хотела слышать этот голос, снова и снова. Голос-утешение, голос, для которого не было невозможного, легкий как дыхание, но исцеляющий самые тяжелые мысли. Ей так его не хватало. Но в один момент она вдруг осознала, что голос звучит уже годы, не затихая. Именно поэтому ее тоска по нему была такой яркой и подробной: ее чувство описывало именно то, что не потерялось. 

Моя мама оставила мне способность влюбляться, печалиться, расставлять сухие цветы по дому так, что солнце падало на них в те моменты, когда особенно хочется посмотреть как на сухие цветы падает солнце. Она оставила мне звуки — звук бьющегося сердца, кипящего чайника, обиженное молчание незаконченного натюрморта, тишину спящего дома, где тебя кто-то любит. На ферме все, все это вдруг зажило своей жизнью, заговорило, проросло, разбудило нас обеих. Йоханнес бегал по полупустому дому, и будто звал весь мир: Выходи! Выходи, я здесь! Мы все, все здесь!

VI

И мир выходил, и все возвращалось — карандаши в коробку к Айлин, Айлин — к нам в дом, наш дом — к нашему отцу, отец — к нашим матерям, матери — к нам, мы — друг к другу, к Йоханнесу, к его карандашам, и они падали со стола и катились в коробку маленькой Айлин, и грусть вспыхивала зимними вечерами, и грела нас.

Февраль

Февраль — единственный месяц, который похож на гнездо нашей семьи, на разоренное, легкое, летящее гнездо, цветущее по краешкам, с прорехами внутри. 

Как никогда жестока зима в феврале, со штормами в Северном море и коварной ледяной коркой на мостах, стерегущей стариков — но тут же, в эхе шторма, на гнущейся ветке в саду не умолкает скворец. Он говорит с кем-то, кто не отвечает — уже или ещё. И лохматое время ворочается в дупле, а когда оно проснется и сбросит пепельную шкуру, придет март, и в нашем доме, может быть, будет радость.

Оставьте комментарий